Народна Освіта » Світова література » Виктор Астафьев "Конь с розовой гривой" читать онлайн

НАРОДНА ОСВІТА

Виктор Астафьев "Конь с розовой гривой" читать онлайн

 

Виктор Астафьев

 

(биография кратко онлайн)

(1924-2001)

Виктор Петрович Астафьев — истинно народный русский писатель, которого ещё при жизни назвали классиком. Он родился в селе Овсянка Красноярского края, на берегу величественной сибирской реки Енисей. С этим живописным уголком сибирской природы у В. Астафьева связаны и светлые, и горькие воспоминания. Куда бы ни бросала его жизнь, писатель всегда возвращался в родные места. До последних дней Виктор Петрович не покидал свою малую родину, жители которой стали героями его произведений. Их судьбы — это отражение нелёгкого пути всего народа, неотъемлемой частью которого чувствовал себя писатель.

Детство В. Астафьева закончилось в семь лет, когда мальчик потерял мать: она утонула в Енисее. О своём отношении к матери он проникновенно напишет: «И лишь одно я попросил бы у судьбы — оставить со мной маму. Её мне не хватало всю жизнь... Берегите матерей... Они бывают только раз и никогда не возвращаются». Её памяти посвящена повесть «Перевал». Заступницей и самым близким человеком стала бабушка Екатерина Петровна. Она научила внука любить природу, понимать и прощать людей, жить по законам добра и справедливости.

Когда отец женился вторично, у мальчика не сложились отношения с мачехой. Он лишился крова и средств к существованию, бродяжничал, а потом жил в детдоме. Его учитель — сибирский поэт Игнатий Рождественский, — заметив в подростке склонность к литературе, поддерживал и развивал эти способности. Из сочинения о любимом озере, напечатанного в школьном журнале, «вырос» первый рассказ В. Астафьева для детей — «Васюткино озеро».

Окончив шесть классов в детском доме, будущий писатель начал «самостоятельную жизнь безо всякой подготовки», как напишет он впоследствии. Работал письмоводителем, конюхом при сельсовете, учился в фабрично-заводском училище. Окончив учёбу, получил профессию составителя поездов. Когда началась Великая Отечественная война, ушёл добровольцем на фронт. Вернулся с несколькими ранениями, боевыми наградами и опытом военной жизни, который лёг в основу его будущих произведений.

Начало творческой деятельности В. Астафьева ознаменовано написанием произведений для детей. Это сборники рассказов «Васюткино озеро» (1956) и «Дядя Кузя, куры, лиса и кот» (1957). Большинство из произведений автобиографичны. Они повествуют о родине писателя — Сибири, о простых людях, далёком деревенском детстве, которое, несмотря ни на что, было удивительным и прекрасным.

 

 

Конь с розовой гривой

 

(читать рассказ онлайн)

 

Бабушка возвратилась от соседей и сказала мне, что левонтьевские ребятишки собираются на увал1 по землянику, и велела сходить с ними.

Наберёшь туесок2. Я повезу свои ягоды в город, твои тоже продам и куплю тебе пряник.

—    Конём, баба?

—    Конём, конём.

Пряник конём!3 Это ж мечта всех деревенских малышей. Он белый-белый, этот конь. А грива у него розовая, хвост розовый, глаза розовые, копыта тоже розовые. Бабушка никогда не позволяла таскаться с кусками хлеба. Ешь за столом, иначе будет худо. Но пряник совсем другое дело.


1    Увал — удлинённая возвышенность с плоской вершиной и пологими склонами.

2    Туесок, туес — небольшой круглый короб с тугом крышкой для хранения 1 переноса мела, икры, ягод и т. п.. обычно берестяной или лубяной.

3    Пряники посыпали толчёным миндалём, цукатами, а затем выдерживали в печи. Они изображали тигров, верблюдов, коней, попугаев, клоунов.


Пряник можно сунуть под рубаху, бегать и слышать, как конь лягает копытами в голый живот. Холодея от ужаса — потерял, — хвататься за рубаху и со счастьем убеждаться — тут он, тут конь-огонь!

С таким конём сразу почёту сколько, внимания! Ребята левонтьев-ские к тебе так и этак ластятся, и в чижа1 первому бить дают, и из рогатки стрельнуть, чтоб только им позволили потом откусить от коня либо лизнуть его. Когда даёшь левонтьевскому Саньке или Таньке откусывать, надо держать пальцами то место, по которое откусить положено, и держать крепко, иначе Танька или Санька так цапнут, что останется от коня хвост да грива.

Левонтий, сосед наш, работал на бадогах2 вместе с Мишкой Коршу-ковым. Левонтий заготовлял лес на бадоги, пилил его, колол и сдавал на известковый завод, что был супротив села, по другую сторону Енисея. Один раз в десять дней, а может, и в пятнадцать — я точно не помню, — Левонтий получал деньги, и тогда в соседнем доме, где были одни ребятишки и ничего больше, начинался пир горой.

Какая-то неспокойность, лихорадка, что ли, охватывала не только левонтьевский дом, но и всех соседей. Ранним ещё утром к бабушке забегала тётка Васеня — жена дяди Левонтия, запыхавшаяся, загнанная, с зажатыми в горсти рублями.

—    Кума! — испуганно-радостным голосом восклицала она. — Долгот я принесла! — И тут же кидалась прочь из избы, взметнув юбкою вихрь.

—    Да стой ты, чумовая! — окликала её бабушка. — Сосчитать ведь надо.

Тётка Васеня покорно возвращалась, и, пока бабушка считала деньги, она перебирала босыми ногами, ровно горячий конь, готовый рвануть, как только приотпустят вожжи.

Бабушка считала обстоятельно и долго, разглаживая каждый рубль. Сколько я помню, больше семи или десяти рублей из «запасу» на чёрный день бабушка никогда Левонтьихе не давала, потому как весь этот «запас» состоял, кажется, из десятки. Но и при такой малой сумме заполошная3 Васеня умудрялась обсчитаться на рубль, а когда и на целый трояк.

—    Ты как же с деньгами-то обращаешься, чучело безглазое! — напускалась бабушка на соседку. — Мне рупь, другому рупь! Что же это получится?

Но Васеня опять взмётывала юбкой вихрь и укатывалась.


 

1    Игра в чижа — для этого требуется «чижик» — маленькая круглая палочка, заострённая с обоих концов, а также бита — плоская дощечка в виде лопаточки.

2    Бадога — длинные поленья.

3    Заполошная — ветреная, неспокойная, опрометчивая, суматошная, безрассудная, взбалмошная.


 

Бабушка ещё долго поносила Левонтьиху (...), я подсаживался к окну и с тоской глядел на соседский дом.

Стоял он сам собою, на просторе, и ничего-то ему не мешало смотреть на свет белый кое-как застеклёнными окнами — ни забор, ни ворота, ни наличники, ни ставни. Даже бани у дяди Левонтия не было, и они, левонтьевские, мылись по соседям, чаще всего у нас, натаскав воды и подводу дров с известкового завода переправив.

В один благой день, а может быть, и вечер, дядя Левонтий качал зыбку1 и, забывшись, затянул песню морских скитальцев, слышанную в плаваниях, — он когда-то был моряком:

Приплыл по акияну Из Африки матрос,

Малютку облизьяну Он в яшшике привёз...

Семейство утихло, внимая голосу родителя, впитывая очень складную и жалостную песню. Село наше, кроме улиц, посадов и переулков, скроено и сложено ещё и попесенно — у всякой семьи, у фамилии была «своя», коронная песня, которая глубже и полнее выражала чувства именно этой и никакой другой родни. Я и поныне, как вспомню песню «Монах красотку полюбил», — так и вижу Бобровский переулок и всех бобровских, и мураши у меня по коже разбегаются от потрясённости. Дрожит, сжимается сердце от песни «шахматовского колена»: «Я у окошечка сидела, Боже мой, а дождик капал на меня». (...) Да где же все и всех-то упомнишь? Деревня большая была, народ голосистый, удалой, и родня в коленах глубокая и широкая.

Но все наши песни скользом пролетали над крышей поселенца дяди Левонтия — ни одна из них не могла растревожить закаменелую душу боевого семейства, и вот на тебе, дрогнули левонтьевские орлы, должно быть, капля-другая моряцкой, бродяжей крови путалась в жилах детей, и она-то размыла их стойкость, и когда дети были сыты, не дрались и ничего не истребляли, можно было слышать, как в разбитые окна, распахнутые двери выплёскивается дружный хор:

Сидит она, тоскует Все ночи напролёт И песенку такую

О родине поёт:

«На тёплом-тёплом юге,

На родине моей,

Живут, растут подруги И нет совсем людей...»

1 Зыбка — подвесная колыбель, люлька.

Дядя Левонтий подбуровливал песню басом, добавлял в неё рокоту, и оттого и песня, и ребята, и сам он как бы менялись обликом, красивше и сплочённей делались, и текла тогда река жизни в этом доме покойным, ровным руслом. Тётка Васеня, непереносимой чувствительности человек, оросив лицо и грудь слезьми, подвывая в старый прожжённый фартук, высказывалась насчёт безответственности человеческой — сгрёб вот какой-то пьяный охламон облизьянку, утащил её с родины невесть зачем и на чё? А она вот, бедная, сидит и тоскует все ночи напролёт... И, вскинувшись, вдруг впивалась мокрыми глазами в супруга — да уж не он ли, странствуя по белу свету, утворил это чёрно дело?! Не он ли свистнул облизьянку? (...)

Дядя Левонтий, покаянно (...) морщил лоб, тужась понять: когда и зачем он увёз из Африки обезьяну? И, коли увёз, умыкнул животную, то куда она впоследствии делась?

Весною левонтьевское семейство ковыряло маленько землю вокруг дома, возводило изгородь из жердей, хворостин, старых досок. Но зимой всё это постепенно исчезало в утробе русской печи (...).

Танька левонтьевская так говаривала, шумя беззубым ртом, обо всём ихнем заведенье:

—    Зато как тятька шурунёт нас — бегишь и не запнёшша.

Сам дядя Левонтий в тёплые вечера выходил на улицу в штанах, державшихся на единственной медной пуговице с двумя орлами, в бязевой рубахе, вовсе без пуговиц. Садился на истюканный топором чурбак, изображавший крыльцо, курил, смотрел, и, если моя бабушка корила его в окно за безделье, перечисляла работу, которую он должен был, по её разумению, сделать в доме и вокруг дома, дядя Левонтий благодушно почёсывался.

—    Я, Петровна, слободу люблю! — и обводил рукою вокруг себя, — Хорошо! Как на море! Ништо глаз не угнетат!

Дядя Левонтий любил море, а я любил его. Главная цель моей жизни была прорваться в дом Левонтия после его получки, послушать песню про малютку обезьяну и, если потребуется, подтянуть могучему хору. Улизнуть не так-то просто. Бабушка знает все мои повадки наперёд.

—    Нечего куски выглядывать, — гремела она. — Нечего этих проле-тарьев объедать, у них самих в кармане — вошь на аркане.

Но если мне удавалось ушмыгнуть из дома и попасть к левонтьев-ским, тут уж всё, тут уж я окружён бывал редкостным вниманием, тут мне полный праздник.

—    Выдь отсюдова! — строго приказывал пьяненький дядя Левонтий кому-нибудь из своих парнишек. И, пока кто-либо из них неохотно

вылезал из-за стола, пояснял детям своё строгое действие уже обмякшим голосом: — Он сирота, а вы всешки при родителях! — И, жалостно глянув на меня, взрёвывал: — Мать-то ты хоть помнишь ли? — Я утвердительно кивал. Дядя Левонтий горестно облокачивался на руку, кулачищем растирал по лицу слёзы, вспоминая: — Бадоги с ней по один год кололи-и-и! (...)

Тётка Васеня, ребятишки дяди Левонтия и я вместе с ними ударялись в рёв, и до того становилось жалостно в избе, и такая доброта охватывала людей, что всё-всё высыпалось и вываливалось на стол и все наперебой угощали меня, и сами ели уже через силу, потом затягивали песню, и слёзы лились рекой, и горемычная обезьяна после этого мне снилась долго.

Поздно вечером либо совсем уже ночью дядя Левонтий задавал один и тот же вопрос: «Что такое жисть?!» После чего я хватал пряники, конфеты, ребятишки левонтьевские тоже хватали что попадало под руки и разбегались кто куда. Последней ходу задавала Васеня, и бабушка моя привечала её до утра. Левонтий бил остатки стёкол в окнах, ругался, гремел, плакал.

На следующее утро он осколками стеклил окна, ремонтировал скамейки, стол и, полный мрака и раскаяния, отправлялся на работу. Тётка Васеня дня через три-четыре снова ходила по соседям и (...) снова занимала до получки денег, муки, картошек — чего придётся.

Вот с орлами-то дяди Левонтия и отправился я по землянику, чтобы трудом своим заработать пряник. Ребятишки несли бокалы с отбитыми краями, старые, наполовину изодранные на растопку, берестяные туески, кринки1, обвязанные по горлу бечёвками, у кого ковшики без ручек были. Парнишки вольничали2, боролись, бросали друг в друга посудой, ставили подножки, раза два принимались драться, плакали, дразнились. По пути они заскочили в чей-то огород и, поскольку там ещё ничего не поспело, напластали беремя3 луку-батуна, наелись до зелёной слюны, остатки побросали. Оставили несколько пёрышек на свистульки. В обкусанные перья они пищали, приплясывали, под музыку шагалось нам весело, и мы скоро пришли на каменистый увал. Тут все перестали баловаться, рассыпались по лесу и начали брать землянику, только-только ещё поспевающую, белобокую, редкую и потому особенно радостную и дорогую. Я брал старательно и скоро покрыл дно аккуратненького туеска стакана на два-три.


 

1    Кринка — расширяющийся книзу удлинённый глиняный горшок для молока.

2    Вольничать — вести себя нескромно, развязно, позволять вольности.

3    Беремя — охапка, сколько можно обнять руками.


 

Бабушка говорила: главное в ягодах закрыть дно посудины. Вздохнул я с облегчением и стал собирать землянику скорее, да и попадалось сё выше но увалу больше и больше.

Левонтьевские ребятишки сначала ходили тихо. Лишь позвякивала крышка, привязанная к медному чайнику. Чайник этот был у старшего парнишки, и побрякивал он, чтобы мы слышали, что старшой тут, поблизости, и бояться нам нечего и незачем.

Вдруг крышка чайника забренчала нервно, послышалась возня.

—    Ешь, да? Ешь, да? А домой чё? А домой чё? — спрашивал старшой и давал кому-то тумака после каждого вопроса.

—    А-га-га-гааа! — запела Танька. —

Шанька Iнажрал, дак ничо-о-о...

Попало и Саньке. Он рассердился, бросил посудину и свалился в траву. Старшой брал, брал ягоды да и задумался: он для дома старается, а те вон, дармоеды, жрут ягоды либо вовсе на траве валяются. Подскочил старшой и ниул Саньку ещё раз. Санька взвыл, кинулся на старшого. Зазвенел чайник, брызнули из него ягоды. Бьются братья богатырские, катаются но земле, всю землянику раздавили.

После драки и у старшого опустились руки. Принялся он собирать просыпанные, давленые ягоды — и в рот их, в рот.

—    Значит, вам можно, а мне, значит, нельзя? (...) — зловеще спрашивал ои, пока не съел всё, что удалось собрать.

Вскоре братья Левонтьевы как-то незаметно помирились, перестали обзываться и решили спуститься к Фокинской речке, побрызгаться.

Мне тоже хотелось к речке, тоже бы побрызгаться, но я не решался уйти с увала, потому что ещё не набрал полную посудину.

—    Бабушки Петровны испугался! Эх ты! — закривлялся Санька и назвал меня поганым словом. Он много знал таких слов. Я тоже знал, научился говорить их у левоптьевских ребят, но боялся, может, стеснялся употреблять поганство и несмело заявил:

—    Зато мне бабушка пряник конём купит!

Может, кобылой? — усмехнулся Санька, плюнул себе под ноги и тут же что-то смекнул: — Скажи уж лучше — боишься её и ещё жадный!

—    Я?

—    Ты!

—    Жадный?

—    Жадный!

—    А хочешь, все ягоды съем? — сказал я это и (...), понял, что попался на уду. Исцарапанный, с шишками на голове от драк и разных других причин, с цыпками на руках и ногах, с красными окровенелыми глазами, Санька был вреднее и злее всех левонтьевских ребят.

—    Слабо! — сказал он.

—    Мне слабо! — хорохорился я, искоса глядя в туесок. Там было ягод уже выше середины. — Мне слабо?! — повторял я гаснущим голосом и, чтобы не спасовать, не струсить, не опозориться, решительно вытряхнул ягоды на траву. — Вот! Ешьте вместе со мной!

Навалилась левонтьевская орда, ягоды вмиг исчезли. (...) Жалко ягод. Грустно. Тоска на сердце — предчувствует оно встречу с бабушкой, отчёт и расчёт. Но я напустил на себя отчаянность, махнул на всё рукой — теперь уже всё равно. Я мчался вместе с левонтьевскими ребятишками под гору, к речке, и хвастался:

—    Я ещё у бабушки калач украду!

Парни поощряли меня, действуй, мол, и не один калач неси, шанег1 ещё прихвати либо пирог — ничего лишнее не будет. (...)

Бегали мы по мелкой речке, (...) забегали в устье холодной пещеры, где жила (это в селе доподлинно знали) нечистая сила. Дальше всех в пещеру забежал Санька — его и нечистая сила не брала!

—    Это ещё чё! — хвалился Санька, воротившись из пещеры. — Я бы дальше побёг, в глыбь побёг ба, да босый я, там змеёв гибель.

—    Жмеёв?! — Танька отступила от устья пещеры и на всякий случай подтянула спадающие штанишки.

—    Домовниху с домовым видел, — продолжал Санька.

—    Хлопуша! Домовые на чердаке живут да под печкой! — срезал Саньку старшой.

Санька смешался было, однако тут же оспорил старшого:

—    Дак тама какой домовой-то? Домашний. А тут пещернай. В мохе весь, серай, дрожмя дрожит — студёно ему. А домовниха худа-худа, глядит жалобливо и стонет. Да меня не подманишь, подойди только — схватит и слопает. Я ей камнем в глаз залимонил!..

Может, Санька и врал про домовых, но всё равно страшно было слушать, чудилось — вот совсем близко в пещере кто-то всё стонет, стонет. Первой дёрнула от худого места Танька, следом за нею и остальные ребята с горы посыпались. Санька свистнул, поддавая нам жару.


 

1 Шаньга — русское блюдо, ватрушка с творогом.


 

Так интересно и весело мы провели весь день, и я совсем уже забыл про ягоды, но наступила пора возвращаться домой. Мы разобрали посуду, спрятанную иод деревом.

—    Задаст тебе Катерина Петровна! Задаст! — заржал Санька. — Ягоды-то мы съели! (...) Нам-то ништяк! Ха-ха! А тебе-то хо-хо!..

Я и сам знал, что им-то, левонтьевским, «ха-ха!», а мне «хо-хо!». Бабушка моя, Катерина Петровна, не тётка Васеня, от неё враньём, слезами и разными отговорками не отделаешься. Тихо плёлся я за левон-тьевскими ребятами из лесу. Они бежали впереди меня гурьбой (...).

—    Знаешь чё? — поговорив с братанами, вернулся ко мне Санька. — Ты в туес травы натолкай, сверху ягод — и готово дело! Ой, дитятко моё! — принялся с точностью передразнивать мою бабушку Санька. — Пособил тебе воспо-одь, сиротинке, пособи-ил. (...)

Утихли голоса ребятни под увалом, за огородами, жутко сделалось. Правда, село здесь слышно, а всё же тайга, пещера недалеко, в ней домовниха с домовым, змеи кишмя кишат. Повздыхал я, повздыхал, чуть было не всплакнул, но надо было слушать лес, траву, домовые из пещеры не подбираются ли. Тут хныкать некогда. Тут ухо востро держи. Я рвал горстью траву, а сам озирался по сторонам. Набил травою туго туесок, на бычке, чтоб к свету ближе и дома видать, собрал несколько горсток ягодок, заложил ими траву — получилось земляники даже с конной.

—    Дитятко ты моё! — запричитала бабушка, когда я, замирая от страха, передал ей посудину. — Восподь тебе пособил, воспо-одь! Уж куплю я тебе пряник, самый большущий. И пересыпать ягодки твои не стану к своим, прямо в этом туеске увезу...

(...) Я думал, сейчас бабушка обнаружит моё мошенничество, даст мне что полагается, и уже приготовился к каре за содеянное злодейство. Но обошлось. Всё обошлось. Бабушка унесла туесок в подвал, ещё раз похвалила меня, дала есть, и я подумал, что бояться мне пока нечего и жизнь не так уж худа.

Я поел, отправился на улицу играть, и там дёрнуло меня сообщить обо всём Саньке.

—    А я расскажу Петровне! А я расскажу!..

—    Не надо, Санька!

—    Принеси калач, тогда не расскажу.

Я пробрался тайком в кладовку, вынул из ларя калач и принёс его Саньке под рубахой. Потом ещё принёс, потом ещё, пока Санька не нажрался.

«Бабушку надул. Калачи украл! Что только будет?» — терзался я ночью, ворочаясь на полатях. Сон не брал меня, (...) хотя бабушка, перекрестив на ночь, желала мне не какого-нибудь, а самого что ни на есть «андельского», тихого сна.

—    Ты чего там елозишь? — хрипло спросила из темноты бабушка. — В речке небось опять бродил? Ноги опять болят?

—    Не-е, — откликнулся я. — Сон приснился...

—    Спи с Богом! Спи, не бойся. Жизнь страшнее снов, батюшко...

«А что, если слезть с полатей, забраться к бабушке под одеяло и

всё-всё рассказать?»

Я прислушался. Снизу доносилось трудное дыхание старого человека. Жалко будить, устала бабушка. Ей рано вставать. Нет уж, лучше я не буду спать до утра, скараулю бабушку, расскажу обо всём: и про туесок (...) и про калачи, и про всё, про всё...

От этого решения мне стало легче, и я не заметил, как закрылись глаза. Возникла Санькина немытая рожа, потом замелькал лес, трава, земляника, завалила она и Саньку, и всё, что виделось мне днём. (...)

Дедушка был на заимке1, километрах в пяти от села, в устье реки Маны. Там у нас посеяна полоска ржи, полоска овса и гречи да большой загон посажен картошек.

О колхозах тогда ещё только начинались разговоры, и селяне наши жили пока единолично. У дедушки на заимке я любил бывать. Спокойно у него там, обстоятельно, никакого утеснения и надзора, бегай хоть до самой ночи. Дедушка никогда и ни на кого не шумел, работал неторопливо, но очень уёмисто и податливо.

Ах, если бы заимка была ближе! Я бы ушёл, скрылся. Но пять километров для меня были тогда непреодолимым расстоянием. И Алёшки, моего братана, нет, чтоб с ним вместе умотать. Недавно приезжала тётка Августа и забрала Алёшку с собой на лесоучасток, куда она поступила работать.

Слонялся я, слонялся по пустой избе и ничего другого не мог придумать, как податься к левонтьевским.

—    Уплыла Петровна! — ухмыльнулся Санька и цыркнул слюной в дырку меж передних зубов. У него в этой дырке мог поместиться ещё один зуб, и мы были без ума от этой Санькиной дырки. (...)


 

1 Заимка — земельный участок вдали от деревни, вспаханный его владельцем.


 

Санька собирался на рыбалку, распутывал леску. Малые его братья и сёстры толкались подле, бродили вокруг скамеек, ползали, ковыляли на кривых ногах. (...)

—    Крючка нету, — сердито буркнул он, — проглотил, должно, который-то.

—    Помрёт?

—    Ништя-ак! — успокоил меня Санька. — Переварят. У тебя много крючков, дай. Я тебя с собой возьму. (...)

Я помчался домой, схватил удочки, хлеба в карман сунул, и мы подались к каменным бычкам, за поскотину1, спускавшуюся прямо в Енисей по-за логом.

Старшого дома не было. Его взял с собой «на бадоги» отец, и Санька командовал напропалую. Поскольку был он сегодня старшим и чувствовал большую ответственность, то уж не задирался зря и, мало того, усмирял «народ», если тот начинал свалку.

У бычков Санька поставил удочки, наживил червяков, поплевал на них и «с руки» закинул лески, чтобы дальше закинулось, — всем известно: чем дальше и глубже, тем больше рыбы и крупней она.

—    Ша! — вытаращил глаза Санька, и мы покорно замерли.

Долго не клевало. Мы устали ждать, начали толкаться, хихикать,

дразниться. Санька терпел, терпел и прогнал нас искать щавель, береговой чеснок, дикую редьку, (...) иначе он всем нам нащёлкает.

Левонтьевские ребята умели пропитаться «от земли», ели всё, что Бог пошлёт, ничем не брезговали и оттого были краснорожие, сильные, ловкие, особенно за столом.

(...) Пока мы собирали пригодную для жратвы зелень, он вытащил двух ершей, пескаря и белоглазого ельчика. Развели огонь на берегу. Санька вздел на палочки рыб, приспособил их жарить, ребятишки окружили костерок и не спускали глаз с жарева. (...)

Ребята сцапали палочки с жареной рыбой, разорвали на лету и на лету же, постанывая от горячего, съели их почти сырыми, без соли и хлеба, съели и в недоумении огляделись: уже?! Столько ждали, столько терпели и только облизнулись. Хлеб мой ребятишки тоже незаметно смолотили и занялись кто чем (...), пробовали купаться, но вода была ещё холодная, быстро выскочили из реки — отогреваться у костра. Отогрелись и упали в ещё низкую траву, чтоб не видать, как Санька жарит рыбу, теперь уже себе, теперь его черёд, и тут уж проси не проси — могила. Не даст, потому как сам пожрать любит пуще всех.


 

1 Поскотина — пастбище, выгон, непосредственно прилегающие к деревне и со всех сторон огороженные изгородью.


 

День был ясный, летний. Сверху пекло. Возле поскотины клонились к земле рябенькие кукушкины башмачки1. На длинных хрустких стеблях болтались из стороны в сторону синие колокольчики,

и, наверное, только пчёлы слышали, как они звенели. Возле муравейника на обогретой земле лежали полосатые цветки-граммофончики, и в голубые их рупоры совали головы шмели. Они надолго замирали, должно быть, заслушивались музыкой. Берёзовые листья блестели, осинник сомлел от жары, сосняк по увалам был весь в синем куреве. Над Енисеем солнечно мерцало. Сквозь это мерцание едва проглядывали красные жерла известковых печей, полыхающих по ту сторону реки. Тени скал лежали недвижно на воде, и светом их размывало, рвало в клочья, будто старое тряпьё. Железнодорожный мост в городе, видимый из нашего села в ясную погоду, колыхался тонким кружевцем, и, если долго смотреть на него, — кружевце истоныпалось и рвалось.

Оттуда, из-за моста, должна приплыть бабушка. Что только будет! И зачем я так сделал? Зачем послушался левонтьевских? Вон как хорошо было жить. Ходи, бегай, играй и ни о чём не думай. А теперь что? Надеяться теперь не на что. Разве что на нечаянное какое избавление. Может, лодка опрокинется и бабушка утонет? Нет уж, лучше пусть не опрокидывается. Мама утонула. Чего хорошего? Я нынче сирота. Несчастный человек. И пожалеть меня некому. Левонтий только пьяный жалеет да ещё дедушка — и всё, бабушка только кричит, ещё нет-нет да поддаст — у неё не задержится. Главное, дедушки нет. На заимке дедушка. Он бы не дал меня в обиду. Бабушка и на него кричит: «Потатчик! Своих всю жизнь потачил, теперь этого!..» (...)

—    Ты чего нюнишь? — наклонился ко мне Санька с озабоченным видом.

—    Ничего-о-о! — голосом я давал понять, что это он, Санька, довёл меня до такой жизни.

—    Ништя-ак! — утешил меня Санька. — Не ходи домой, и всё! Заройся в сено и притаись. Петровна видела у твоей матери глаз приоткрытый, когда её хоронили. Боится — ты тоже утонешь. Вот она как запричитает: «Утону-у-ул мой дитятко, спокинул меня, сиротиночка», — ты тут и вылезешь!..

—    Не буду так делать! — запротестовал я. — И слушаться тебя не буду!..

—    Ну и лешак с тобой! Об тебе же стараются... Во! Клюнуло! У тебя клюнуло!


 

1 Кукушкины багимачкй — народное название цветка семейства орхидных.


 

Я свалился с яра, переполошив береговушек в дырках, и рванул удочку. Попался окунь. Потом ёрш. Подошла рыба, начался клёв. Мы наживляли червяков, закидывали. (...)

Вдруг за ближним каменным бычком защелкали по дну кованые шесты, из-за мыса показалась лодка. Трое мужиков разом выбрасывали из воды шесты. Сверкнув отшлифованными наконечниками, шесты разом падали в воду, и лодка, зарывшись по обводы в реку, рвалась вперёд, откидывая на стороны волны. Взмах шестов, перекидка рук, толчок — лодка вспрыгнула носом, ходко подалась вперёд. Она ближе, ближе. Вот уж кормовой двинул шестом, и лодка кивнула в сторону от наших удочек. И тут я увидел сидящего на беседке ещё одного человека. Полушалок на голове, концы его пропущены под мышки и крест-накрест завязаны на спине. Под полушалком крашенная в бордовый цвет кофта. Вынималась эта кофта из сундука по большим праздникам и по случаю поездки в город.

Я рванул от удочек к яру, подпрыгнул, ухватился за траву, засунув большой палец ноги в норку. Подлетела береговушка, тюкнула меня по голове, я с перепугу упал на комья глины, подскочил и побежал по берегу, прочь от лодки.

—    Ты куда? Стой! Стой, говорю! — кричала бабушка.

Я мчался во весь дух.

—    Я-а-авишша, я-авишша домой, мошенник!

Мужики поддали жару.

—    Держи его! — крикнули из лодки, и я не заметил, как оказался на верхнем конце села, куда и одышка, всегда меня мучающая, девалась! Я долго отдыхивался и скоро обнаружил подступает вечер — волей-неволей надо возвращаться домой. Но я не хотел домой и на всякий случай подался к двоюродному братишке Кеше, дяди Ваниному сыну, жившему здесь, на верхнем краю села.

Мне повезло. Возле дяди Ваниного дома играли в лапту. Я ввязался в игру и пробегал до темноты. Появилась тётя Феня, Кешкина мать, и спросила меня:

—    Ты почему домой не идёшь? Бабушка потеряет тебя.

—    Не-е, — ответил я как можно беспечнее. — Она в город уплыла. Может, ночует там.

Тётя Феня предложила мне поесть, и я с радостью смолотил всё, что она мне дала, а тонкошеий Кеша попил варёного молока, и мать ему сказала с укором:

—    Все на молочке да на молочке. Гляди вон, как ест парнишка, оттого и крепок, как гриб боровик. — Мне поглянулась тёти Фенина похвала, и я уже тихо надеяться стал, что она меня и ночевать оставит.

Но тётя Феня порасспрашивала, порасспрашивала меня обо всём, после чего взяла за руку и отвела домой.

В нашей избе уже не было свету. Тётя Феня постучала к окно. «Не заперто!» — крикнула бабушка. Мы вошли в тёмный и тихий дом (...).

Тётя Феня оттеснила меня в сени, втолкнула в пристроенную к сеням кладовку. Там была налажена постель из половиков и старого седла в головах — на случай, если днём кого-то сморит жара и ему захочется отдохнуть в холодке.

Я зарылся в половик, притих, слушая. Тётя Феня и бабушка о чём-то разговаривали в избе, но о чём — не разобрать. В кладовке пахло отрубями, пылью и сухой травой, натыканной во все щели и под потолком. Трава эта всё чего-то пощёлкивала да потрескивала. Тоскливо было в кладовке. Темень была густа, шероховата, заполненная запахами и тайной жизнью. Под полом одиноко и робко скреблась мышь, голодающая из-за кота. И всё потрескивали сухие травы да цветы под потолком, открывали коробочки, сорили во тьму семечки, два или три запутались в моих волосах, но я их не вытаскивал, страшась шевельнуться.

На селе утверждалась тишина, прохлада и ночная жизнь. Убитые дневною жарою собаки приходили в себя, вылазили из-под сеней, крылец, из конур и пробовали голоса. У моста (...) пиликала гармошка. На мосту у нас собирается молодёжь, пляшет там, поёт, пугает припозднившихся ребятишек и стеснительных девчонок. (...)

Ушла тётя Феня, плотно прикрыла дверь в сенках. Воровато прошмыгнул по крыльцу кот. Под полом стихла мышь. Стало совсем темно и одиноко. В избе не скрипели половицы, не ходила бабушка. Устала. Не ближний путь в город-то! Восемнадцать вёрст, да с котомкой. Мне казалось, что, если я буду жалеть бабушку, думать про неё хорошо, она об этом догадается и всё мне простит. Придёт и простит. Ну разок и щёлкнет, так что за беда! За такое дело и не разок можно...

Однако бабушка не приходила. Мне сделалось холодно. Я свернулся калачиком и дышал себе на грудь.

Проснулся я от солнечного луча, просунувшегося в мутное окошко кладовки и ткнувшегося мне в глаза. В луче мошкой мельтешила пыль. Откуда-то наносило заимкой, пашнею. Я огляделся, и сердце моё радостно подпрыгнуло: на меня был накинут дедушкин старенький полушубок. Дедушка приехал ночью. Красота!

На кухне бабушка кому-то обстоятельно рассказывала:

— ...Культурная дамочка, в шляпке. «Я эти вот ягодки все куплю». Пожалуйста, милости прошу. Ягодки-то, говорю, сиротинка горемычный собирал...

Тут я провалился сквозь землю вместе с бабушкой и уже не мог и не желал разбирать, что говорила она дальше, потому что закрылся полушубком, забился в него, чтобы скорее помереть. Но сделалось жарко, глухо, стало нечем дышать, и я открылся.

—    ... Своих вечно потачил! — гремела бабушка. — Теперь этого! А он уж мошенничат! Чё потом из него будет? (...) Я вот ещё левонтьевских, пятнай их, в оборот возьму! Это ихняя грамота!..

Убрался дед во двор, от греха подальше, чего-то тюкает под навесом. Бабушка долго одна не может, ей надо кому-то рассказывать о происшествии либо разносить вдребезги мошенника, стало быть меня, и она тихонько прошла по сеням, приоткрыла дверь в кладовку. Я едва успел крепко-накрепко сомкнуть глаза.

—    Не спишь ведь, не спишь! Всё-о вижу!

Но я не сдавался. Забежала в дом бабушкина племянница, спросила, как «тета» сплавала в город. Бабушка сказала, что «сплавала, слава Тебе, Господи, ягодёнки продала сходно», и тут же принялась повествовать:

—    Мой-то! Малой-то! Чего утворил!.. Послушай-ко, послушай-ко, девка!

В это утро к нам приходило много людей, и всех бабушка задерживала, чтоб поведать: «А мой-то! Малой-то!» И это ей нисколько не мешало исполнять домашние дела — она носилась взад-вперёд, доила корову, выгоняла её к пастуху, вытряхивала половики, делала разные свои дела и всякий раз, пробегая мимо дверей кладовки, не забывала напомнить:

—    Не спишь ведь, не спишь! Я всё-о вижу!

Но я твёрдо верил: управится по дому и уйдёт. Не вытерпит, чтобы не поделиться новостями, почерпнутыми в городе, и узнать те новости, которые свершились без неё на селе. И каждому встречному и поперечному бабушка с большой охотой будет твердить: «А мой-то! Малой-то!»

В кладовку завернул дедушка, вытянул из-под меня кожаные вожжи и подмигнул: «Ничего, дескать, терпи и не робей!» — да ещё и по голове меня погладил. Я заширкал носом, и так долго копившиеся слёзы ягодой, крупной земляникой, сыпанули из моих глаз, и не было им никакого удержу.

—    Ну, што ты, што ты? — успокаивал меня дед, обирая большой рукой слёзы с моего лица. — Чево голоднай-то лежишь? Попроси прошшенья... Ступай, ступай, — легонько подтолкнул меня дед в спину.

Придерживая одной рукой штаны, прижав другую локтём к глазам, я ступил в избу и завёл:

—    Я больше... Я больше... Я больше... — и ничего не мог дальше сказать.

—    Ладно уж, умывайся да садись трескать! — всё ещё непримиримо, но уже без грозы, без громов оборвала меня бабушка. Я покорно умылся, долго возил по лицу сырым рукотёрником и вспомнил, что ленивые люди, по заверению бабушки, всегда сырым утираются, потому что всех позднее встают. Надо было двигаться к столу, садиться, глядеть на людей. Ах ты, Господи! Да чтобы я ещё хоть раз сплутовал! Да я...

Содрогаясь от всё ещё не прошедших всхлипов, я прилепился к столу. Дед возился на кухне, сматывал на руку старую, совсем, понимал я, ненужную ему верёвку, чего-то доставал с полатей, вынул из-под курятника топор, попробовал пальцем остриё. Он ищет и находит заделье, чтоб только не оставлять горемычного внука один на один с «генералом» — так он в сердцах или в насмешку называет бабушку.

Чувствуя незримую, но надёжную поддержку деда, я взял со стола краюху и стал есть её всухомятку. Бабушка одним махом плеснула молока, со стуком поставила посудину передо мной и подбоченилась:

—    Брюхо болит, на краюху глядит! Эшь ведь какой смирененькай! Эшь ведь какой тихонькай! И молочка не попросит!..

Дед мне подморгнул — терпи. Я и без него знал: Боже упаси сейчас перечить бабушке, сделать чего не по её усмотрению. Она должна разрядиться и должна высказать всё, что у неё на сердце накопилось, душу отвести и успокоить должна.

И срамила же меня бабушка! И обличала же! Только теперь, поняв до конца, в какую бездонную пропасть ввергло меня плутовство и на какую «кривую дорожку» оно меня ещё уведёт, коли я так рано взялся шаромыжничать, коли за лихим людом потянулся на разбой, я уж заревел не просто раскаиваясь, а испугавшись, что пропал, что ни прощенья, ни возврата нету...

Даже дед не выдержал бабушкиных речей и моего полного раскаяния. Ушёл. Ушёл, скрылся, задымив цигаркой, дескать, мне тут ни помочь, ни совладать, Бог пособляй тебе, внучек...

Бабушка устала, выдохлась, а может, и почуяла, что уж того она, лишковато всё ж меня громила.

Было покойно в избе, однако всё ещё тяжело. Не зная, что делать, как дальше жить, я разглаживал заплатку на штанах, вытягивал из неё нитки. А когда поднял голову, увидел перед собой...

Я зажмурился и снова открыл глаза. Еще раз зажмурился, еще раз открыл. По скоблёному кухонному столу, будто по огромной земле, с пашнями, лугами и дорогами, на розовых копытцах скакал белый конь с розовой гривой.

— Бери, бери, что смотришь? Глядишь, зато ещё когда обманешь бабушку...

Сколько лет с тех пор прошло! Сколько событий минуло. Ист в живых дедушки, нет и бабушки, да и мои жизнь клонится к закату, а я всё не могу забыть бабушкиного пряника — того дивного коня с розовой гривой.

Вопросы и задания

1.    Какое впечатление произвёл на вас этот рассказ?

2.    Что особенно запомнилось и почему?

3.    Что осталось непонятным? Какие вопросы хотелось бы обсудить на уроке?

4.    Где и когда происходит действие в рассказе? Назовите его главных действующих лиц.

5.    От чьего лица ведётся повествование?

6.    Что привлекало героя рассказа в левонтьевском доме? Как вы думаете, почему песенка про обезьянку была их любимой и как это характеризует левонтьевское семейство? Свои мысли подтверждайте текстом.

7.    Поход за земляникой — один из ключевых эпизодов рассказа. С какой целью отправляется за ягодами герой рассказа? А была ли определённая цель у левонтьевских ребятишек? Как посуда в руках детей, отношение к сбору ягод их характеризует?

8.    Как вы думаете, почему автор называет детей вначале «ребятишками дяди Левонтия», затем «левонтьевскими орлами» и, наконец, «левон-тьевской ордой»?

9.    Почему мальчик поддался на провокацию Саньки? Согласны ли вы с его оценкой, что дети «интересно и весело провели день»? Какую правду открывает ему Санька?

10.    Докажите, опираясь на текст рассказа, что зло рождается в очень простых и обычных обстоятельствах и что оно, заглушая голос совести, вытесняет добро.

11.    Картина ясного, летнего дня представлена глазами мальчика. Какая красота ему открывается? Что он видит в природе? Можно ли говорить, что красота и гармония природы помогли ему осознать низость своих поступков? Подтвердите цитатами из текста.

12.    Перескажите эпизод, который наиболее ярко показывает муки совести героя и его сожаление о совершённом проступке. Как вы думаете, почему бабушка, узнав об обмане внука, всё равно покупает ему пряник?

13.    Прочитайте заключительные слова рассказа. Объясните их смысл.

14.    Автор пишет, что, рассказывая о бабушке, он хочет, «чтобы в своих бабушках и дедушках, в близких и любимых людях отыскали её, и была бы жизнь моей бабушки беспредельна и вечна, как вечна сама человеческая доброта». Как, по-вашему, достиг он поставленной цели?

15.    Определите тему и идею рассказа.

16.    В рассказе автор выстраивает цепочку ситуаций: искушение — преступление — муки совести — наказание — прощение, каждая из которых служит герою жизненным уроком. Подготовьте небольшой связный рассказ на одну из тем, исходя из текста рассказа. Озаглавьте свой рассказ, а в выводе подчеркните, какой урок получил герой рассказа.

Напишите сочинение о ваших бабушках или дедушках. Нааерняка вам есть что рассказать об их мудрости и доброте.

 

Виктор Астафьев — лауреат нескольких премий (1978, 1991, 1994, 1995). Свою первую премию п 1978 г. он получил па повествование в рассказах «Царь-рыба». Эта книга, подвергшаяся жёсткой цензуре и злой критике, принесла автору всенародное признание и остаётся по сей день одной из любимых у ценителей русской литературы. Это повествование об отвсствснности человека за всё живое вокруг, о трудном и мучительном стремлении его к миру и гармонии в природе и в собственной душе.

 

 

 

 

Рассказ «Конь с розовой гривой» входит в сборник «Последний поклон», который писатель создавал на протяжении трёх десятков лет. «Заветная книга» — так называл её В. Астафьев. «Ни над одной из своих книг я не работал с такой упоительной радостью, с удовольствием, как над “Последним поклоном” книгой о своём детстве. Когда-то очень давно я написал рассказ “Конь с розовой гривой", а затем — рассказ “Монах в новых штанах”, и понял, что из всего этого может получиться книга. Так я “заболел” темой детства и возвращался к своей “Заветной книге” более 30 лет. Животворящий свет детства согревал меня».

Автор: admin от 1-11-2014, 12:26, Переглядів: 51289